Александров Юрий - «Причалы. А ещё и про моё троякое знакомство с Виктором Конецким»

Номинации литературные
Проза
Фамилия
Александров
Имя
Юрий
Отчество
Геннадьевич
Страна
Россия
Город
Москва
Возрастная категория
Основная — от 25 лет и старше
Год
2024 - XIV интернет-конкурс
Тур
1

Рассказ. (То ли очерк. То ли эссе. То ли притча.)

«Причалы. А ещё и про моё троякое знакомство с Виктором Конецким».

Посвящается:
Эдмундасу Казевичу Вецкусу
и
Виктору Викторовичу Конецкому

…Слово, конечно, не воробей,
а топор – верней.
Да Праведность, всё же, крепче!

Ни пера, ни пуха!
А души и духа!
I. Предисловие.
У всех различные не только походка, капилляры на пальцах и изгибы ушных раковин, но и судьба: и дороги, которые мы выбираем и нет, и нежданные встречи, и крутые развороты. Головокружительно – попытаться представить, что какое-то шапочное знакомство, состоявшееся между прочими несколько десятков лет назад и давно позабытое, спустя многие буреломные и штилевые годы, способно повлиять и определить, что теперешняя вынужденная непреднамеренная швартовка именно в этом малознакомом порту и есть не что иное, как твоя главная в жизни удача, твоя точка опоры, твоё место силы. И что остаться здесь – теперь уже до конца – твоё Предначертание.
Провидением явилось то моё древнее поручкание или же досужей случайностью – я до сих пор точно не знаю: видать, что разобраться в этом и расставить все точки над «ё», время ещё не пришло. Ну, а ежели те недельные посиделки и не Знаком судьбы вовсе было? а всего лишь шансом лотерейным! Так – тό и пусть: при любом растолковании – такое нельзя упустить за просто так, за здорово живёшь. Хотя, в жизни всё что ни есть – шанс, а стало быть, и Знак!

II. Имя.
Есть такой известный писатель Виктор Конецкий. Наверняка большинство знакомо с его творчеством – маринистикой, а точнее – морской прозой. А ещё он всю свою жизнь писал картины, да ещё какие! – замечательные акварели: марины, пейзажи, натюрморты. Ну, а если вдруг кто-то посчитает, что многогранный талант Конецкого оставил того незамеченным, то, уверяю, это вовсе не так: наверняка все смотрели любимую многими эксцентричную кинокомедию «Полосатый рейс»; как раз Конецкий В.В. и написал (в соавторстве) сценарий этого фильма по-своему же рассказу. А во флотских, да и не только, кругах очень популярна присказка про матроса Курву, который своими деяниями полностью оправдал собственную фамилию: та прибаутка, – как раз из рассказа Виктора Викторовича «Административное расследование».
К сожалению, Виктор Конецкий скончался уже больше 20 лет назад. В 2024 году ему исполнилось бы 95 лет.

III. Однажды.
До того случая – я никогда не издавался, если не принимать в расчёт мои немногочисленные заметки и мини-очерки о людях, с которыми посчастливилось повстречаться и вместе поработать, о различных жизненных историях и событиях, которые случались в многомесячных рейсах, короче говоря, обо всём том, что так или иначе было связанно с моей тогдашней работой. Те повествования печатали на своих страницах газеты «Моряк Литвы» и «Рыбак Литвы» ещё во второй половине 1980-х, когда я был мореходом (хотя в своей профессиональной среде мы друг друга называли мореманами) – штурманом дальнего плавания и ходил по всем морям и океанам помощником капитана на рыбопромысловых судах; а портом моей постоянной приписки (она же – «прописка») была Клайпеда, вернее, по штампу в паспорте – «город Клайпеда улица Немуно дом 32, Отдел кадров БОРФ – база океанического рыболовного флота». (Хотя, бывших мореманов и не бывает! Ну, так у нас говорят.) Но вот после 1992 года прекратились и эти «писательские» случайности: я вернулся в родное Подмосковье на ПМЖ. Лишь в конце 1990-х, да и то совершенно вдруг, нежданно-негаданно, в городской газете «Клайпеда» опубликовали подборку из пяти миниатюрных рассказов моего сочинительства под общим названием «Байки штурмана». Вышло так, что мой родственник, проживавший тогда в Клайпеде, отправил в редакцию, имевшиеся у него рукописи моих прозаических работ: редколлегия остановилась на «Байках…», которые она и явила свету на своих полосах.
С тех пор прошла уже не одна пятилетка, в которые я занимался совершенно другим делом, не имевшим к романтике – ни морской, ни литературной, никакого отношения. Но ещё в начале собственной штурманской карьеры во мне самозародилась и плотью со мной срастилась такая утеха: записывать свои наблюдения за окружающей меня действительностью, а кроме того и собственные размышления на тему своего предназначения в этой жизни, место в ней близких и знакомых, да и не без философских обобщений и умозаключений: к примеру, что есть жизнь внутри самой себя! или: невозможное к отлагательству решение проблемы перманентного выбора в состоянии безвыходности. Постепенно, а может быть и сразу, та забава перешла в привычку: то ли по собственной внутренней органической потребности, то ли из-за многолетней выучки – ежевахтенно заполнять судовые журналы: черновой и чистовой, да и с полдюжины различных формуляров с таблицами, а таких вахт было по две в сутки; принимая же во внимание, что рейс полугодовой(!), я не поленился и произвёл некоторые около математические вычисления: что-то с чем-то сложил, затем кое-что вычел, потом помножил, разделил, возвёл в степень, применил дискретные коэффициенты, взял поправку на снос, проинтерполировал, экстраполировал, подогрел, остудил, а после всего этого полученный результат взял да ещё и округлил. В сухом остатке вышло: более семи миль текста за один поход, что в двадцать четыре раза больше высоты Останкинской башни или в двести тридцать раз – всемирно известной Пизанской, или в девяносто одну с половиной тысячу раз длиннее стержня для шариковой ручки среднего размера. Но может быть та благоприобретённая забава и вовсе не развлечением была, а наитием!
Так вот! Уже завершив свои морские практики, я продолжил все эти, так сказать, прозаические штрихования, то есть записывать, как и что было на моём жизненном пути, что и как теперь, к чему все эти то ли дары, то ли подарочки, да и чем сердце успокоится. Это я совершал от случая к случаю: межу делом, беспланово, межуясь с природной ленью, борясь с собственной скупостью на слова – как озвучиваемые, так и к записываемые. При всём при этом, у меня не было какой-либо цели, у меня даже помыслы не возникали, чтобы придавать всем этим почеркушкам хоть какое-нибудь публичное, а тем паче печатное облачение. Все свои перлы, сентенции и опусы, передоверенные мною бумаге для памятного сохранения – будь то вырванные откуда-то листы, края бумажных обёрток или же чуть запятнанные салфетки из общепита, я складывал бессистемно где придётся, но непременно в укромных уголках того пристанища, где проживал в тот момент времени. Мало того, ко всем этим своим записям я относился, не знаю уж почему, с большим пиететом и даже с трепетом: при неоднократных переездах я самолично собирал, грузил и выгружал все эти «скрижали», трясясь над их целостностью и сохранностью, уж не скажу, что как мать над своим дитём, но уж точно – более, чем над любой другой ценностью из перевозимого скарба.
Но вот однажды, совсем не так давно, хотя мне сейчас это видится как за далью дальнею, толи в полночь, толи в полдень, я вдруг ощутил неудержимое желание делиться; то есть достать из домашних архивов и опубликовать все те папки, тетрадки, отдельные листочки и клочочки, одним словом – манускрипты, распиханные то там, то сям по нижним ящикам письменного стола, верхним книжным полкам да и по всяческим коробкам с не первым необходимым, затёртым по дальним уголкам кладовых антресолей менее ненужными в быту вещами. В тех манускриптах было захоронено или продолжало тлеть то, что я иногда черкал для самого себя, бесцельно накапливая годами и десятилетиями, то, что вроде бы и помогало по жизни и одновременно как бы и тяготило.
То, что отыскалось – осветил: перелистал и, разбирая свой настроенческий почерк, местами неподдающийся расшифровке, перечитал написанное мною когда-то на помятых, разношёрстных, разномастных пергаментах, кое-где выцветших и заляпанных бытом и собственным многолетним равнодушием к этим своим «литературным» потугам. С первых же строк в приободрившейся памяти, сталкиваясь и пихаясь, стремительно, одно за другим и одновременно вперемешку стали выпрастываться реальные события из моего близко-далёкого прошлого (с тех пор и по сей день так и прут, так и прут – и за, и на глаза – бессовестно и безостановочно; как только моя седовласая башка выдерживает! – резиновая она что ли?): обрывки всяческих историй, коим я был свидетелем, но чаще – принимающим в них непосредственное участие, в которых я почти всегда оказывался на светлой стороне, но бывало так, что и на серой, а случалось, правда, крайне редко, что даже и на сумрачной – после чего и корил и гнобил сам себя за это; и забавные внешности и характеры их героев шапочно или вполне по-родственному мне знакомых, всё то банальное или нетривиальное, что в своё время заставило меня влепоту или кое-как (лишь бы не забыть) продублировать их на бумаге, так сказать, «обумажить». Через несколько дней блужданий и маяний средь этих воспоминаний, накрывших меня с головой и не отпускавших от себя никуда (ну, разве что на перекус да по прочей физиологической нужде), я понял, что всё понайденное, извлечённое мной из всех укромностей, больше походит на склепный ворох, и в таком виде всю эту лоскутность, а сказать прямо – без обиняков, «лоскутню́», нужно запятить туда, где взял или, порубив в мелкий винегрет, отдать на корм скоту, а чтό не съедят – сжечь. Однако былое, взвихрившись, укоризненно, но в тоже время рационально, настояло: «Нет уж! давай, – не мусоля, не теребя, – дописывай, дорабатывай, переделывай и выводи, так сказать, в люди – чи кому доброму на радость его благоговейную, аль иным – противным – на суд их лютый.» Я покладисто согласился и смирился: наверное, время пришло, что дальше-то мямлиться. Тем паче, что охочий зуд явить и проявиться, после столь безжалостных самоковыряний, не давал более покоя ни днём ни ночью.
Параллельно я стал всё чаще и чаще, – поначалу, робко-преробко, я бы даже сказал «робонько-преробонько», а чем дальше, тем с более и более крепчающим напором и нарастающим задором, всё плодовитее и плодотворнее, – ловить и заключать в бумажный плен всё новые и новые откровения, озарения и осмысления, сродные с теми, которые всю мою прошлую жизнь из моих мозгов и души бесконтрольно, бездумно и беспечно (по большей части невозвратно и неповторимо) либо вымочившись, стекались и уходили в песок, как живая, но невостребованная вода, либо выпорхнув, как дух из покойника, растворялись в небытии, или, переродившись, наполняли собой какие-либо иные новоявленные сущности. Причём всегда все прежние и новые неповторимости возникали раньше и возникают теперь импульсами, как музыкальный фонтан, будто кровь брызжет из-под скальпеля из хирургического разреза у больного на операционном столе – под сердечные дрожь и строй, перезвон и набат.
И задался-таки я вопросом: «А как же это так делается-то – это самое ПИСАТЬ?» Ответ нашёлся скоро и оказался очевидным, лежащим на поверхности – писать требуется так, как пишется: как приходит и как чувствуешь – от души; ну, а коли так, то значит всё правильно. И если мои волнительные творческие воплощения хоть кому-нибудь по нутру придутся, то и мне любо, ну а если не отыщутся их сердечные ценители и почитатели, то значит это ни что иное, как досужее бумагомарательство, а я – очередной бумажный пачкун, или в лучшем случае – графоман. А дальше просто: всем бумагомаракам либо пожизненное табу на такую бессердечную каллиграфическую «живопись» и без права переписки, либо под замок до должного овладения ими писательским ремеслом и пробуждения собственной души; ну, а графоманов ставить на службу – они для этого как раз-таки и сгодятся. Хотя, чтобы «на службу» попасть, нужно приличествующими личными связями обладать. Или же бабки иметь в достаточности. Второй вариант был для меня заблокирован моею собственною природою, как я уже сказал – лень моё второе «Я», да и с должным к подобным мероприятиям воспитанием не сложилось – оно у меня, как говориться, не в ту степь. Хотя, конечно же, «настоящий» писатель – должен быть чуточку и «графоманом», но не для объёма и гонорара, а для полного насыщения картинки, как фильма – для яркости и контраста, как живописное полотно на мифологическую тему.
Но это самое – «как ПИСАТЬ?» – засвербело в моей голове твёрдосплавом с упорством обезумевшего от безвыходности соседа, где-то постоянно и без выходных занятого от дорассветного утра и до предрассветной ночи, но ненароком затеявшего самодеятельный капитальный ремонт с перепланировкой в собственной квартире в многожильцовом доме, не имея для столь фундаментального начинания ни достаточных знаний, ни мало-мальского опыта, ни должного инструментария. А потому я решил обратиться к своим – компетентным в писательских дебрях – за советной помощью. Но, к прискорбию, таких «своих» у меня тогда уже не осталось. Однако усердно покопавшись в памяти, в её полузабытых слоях, ещё недораздавленых более свежими нагромождениями от пережитого, я нашёл-таки несколько полуистлевших пластов и, аккуратно зацепив, чтобы ни в коем случае не попортить, подтащил их поближе к свету. С педантичностью преданного своему делу архивариуса или гениального реставратора, которому передали в работу невообразимый артефакт, я стал медленно раскрывать и разбирать эти свои извлечённые запамятования – полупомутневшие, полуокаменевшие, сплошь покрытые зазубренными кракелюрами. И обнаружил: вроде бы когда-то наши с Конецким пути-дороги пересекались. Ну прямо-таки медицинский случай – дежавю!
Моя родня подтвердила: «Конечно, он у нас ночевал несколько дней. После работы – бутылочка, разговоры-разговорные, пулька – одна-другая-третья… И так до утра. Целую неделю, а может быть и полторы: часов с семи-восьми вечера засаживались и до рассветных пяти-шести, чтобы ещё успеть вздремнуть часика полтора до утреннего подъёма.» Разгладив складки незабвенности, я воскресил в своём мозгу те, как мне виделось тогда, непримечательности, в то время вихрем, на свободной узде проскакавшие мимо меня безвозвратно, как можно было бы посчитать, умчавшиеся в беспамятную невозвратность.
– А вот здесь уж «тпру!» – осадил я сам себя. – Здесь уж «стоять»! Тут уж – нет уж! – шалишь! Я – всё вспомнил!
Я тут же, не сходя ни с места, ни с ума, прямо-таки тактильно ощутил и чуть ли не телесно погрузился в тогдашнюю застольную загущенную вяло клубящуюся смесь, укрывавшую всех присутствовавших свой негой непринуждённого неторопливого дружеского общения, в тот приснопамятный коктейль из сизо-аспидно-серого слоистого дымного марева от нефильтрованной «Примы» и элитарного «Космоса», из благоухания нехитрых, но по-деловому достаточных напитков и слюновыделюящих домашних закусок; до краёв заполненную источающимися от всех и всего флюидами и ненавязчивой сосредоточенностью на карточных раздачах, не опустошавших карманы, так как играли не на деньги, а за настроение. Это было чудо, подарок судьбы. Вот только я не разобрал – чтό именно: или всё тό, чтό тогда – больше четверти века назад случилось, или же то, что я теперь всё тогдашнее ясно вспомнил, вплоть до мелочей: какой, к примеру, был прикуп на второй раздаче, когда я пошёл на мизер и получил паровоз с тремя вагонами…; не-не-не, я пошёл на тотус и остался без трёх лап…; хотя… хотя это не важно – в гору-то мне всё равно вписали по полной программе. Но при любом выборе, это такой самый счастливый случай, который напрочь перечёркивает все законы физики, то бишь, когда из «ничего» «что-то» да возникает. И вот это «что-то» и есть Блаженство – и плотское, и духовное!
– Да-да!.. Что-то похожее было!.. – стало дымкой растекаться у меня в голове.
– Да нет! – ни «да-да», а точно так! – именно так и было! – утвердило сознание, с пристрастием оглядев память, отбросив ложные сомнения и преодолев точку росы. – Было и не сплыло! не ускакало!
На тех посиделках мы ничего не читали – пили-ели-играли-болтали... Не-е! Может и по литературе межу раздачами проходились, – мол, кто-что и как пишет, у кого-что в работе, кто-что новенького накропал. Но в этом-том-таком разговоре, если он был на самом деле, или мог бы состояться, я выглядел или смог бы присутствовать… даже не слушателем, нет, это стало бы для меня наивысшей почестью и наградой; а лишь молчаливым статистом: это когда вокруг тебя говорят вроде бы понятные тебе слова, но ты сам по общему смыслу ничегошеньки не понимаешь, при этом стараешься всячески это закамуфлировать разнообразной мимикой (зачастую невпопад) и междометиями, несуразность которых понимают все собеседники кроме тебя, но не подают разоблачающего тебя вида и не отвечают на это репликами с каким-нибудь назидательным подтекстом.
Тогда, на самом деле, меня представили Виктору, а было это в первой половине лета 1985 года и в скорости мне исполнилось 19 лет, как его будущего коллегу: Виктор Викторович в то время ходил в море и помощником капитана (штурманом), и капитаном, а я в тот год ещё учился в мореходке на судоводительском (штурманском) отделении и собирался всего лишь (хотя, и «всего лишь», и «уже») на мою вторую морскую практику на СТМ «Ольгино» (средний траулер морозильный) на рыбный промысел на шельф Западной Сахары и до начала рейса проживал у своей родной тёти Риты – младшей сестры моей мамы. У Конецкого же были общие профессиональные интересы с Вецкусом Эдмундасом Казевичем – журналистом, писателем, поэтом, а по совместительству ещё и моим дядей – дядей Эдиком, который когда-то так же ходил в море, но механиком, а тогда был главным редактором газеты «Моряк Литвы» и организовал в начале 80-х клуб прозаиков и поэтов Литовской ССР «Среда», пишущих на русском языке.
До того знакомства я о Конецком вряд ли что-нибудь слышал, ну и уж точно не читал его произведений; хотя помимо школьной программы, кое-что успел одолеть из русской и зарубежной классики; да и стишки (именно так – «стишки», хотя и чувственные, душевные) я тогда уже немного пописывал и даже вёл личный дневник событийно-«художественного» содержания. Но после тех посиделок я стал искать его рассказы и повести, находя некоторые из них в различных литературных журналах. И только в 1989-ом году, когда вышел восьмитомник В.В. Конецкого «За доброй надеждой», я, купив его с оказией, перелистав все его части от форзаца до нахзаца, проштудировав их от корки до корки, как правила борьбы за живучесть судна, под завязку загрузился и зарядился ожившими картинами прочитанного и зажигательной творческой энергией. Возникло ощущение, что всё написанное и мною прочитанное это ровно обо мне, про мою жизнь, каким-то непостижимым образом подсмотренную автором, словно увиденную им моими глазами и даже рассказанную как будто бы моими словами. К моменту того знакового приобретения, я уже не один год ходил в море штурманом – помощником капитана на рыбопромысловых судах и поработал и в Канаде, и в Англии, и в Западной Сахаре, и в Анголе, и в Гвинее-Биссау, и в Сенегале, и в Мавритании, и в Германии, и в Дании. Вот только тогда, протралив и проштормовав всю Атлантику от Карибских островов и Мексиканского залива на западе до Западной Сахары и Канарских островов на востоке и от Анголы и Намибии на юге до Шпицбергена и айсбергов Северного Ледовитого океана на севере, позамерзав в тропиках и позагорав за полярным кругом, я уже стал абсолютно готовым сказать Виктору: «Приветствую Вас, Коллега! Читал Ваши рассказы. Здόрово травите!.. Послушайте: у нас на «Возничем» был такой случай. Зашли мы как-то в Фредериксхавн...»

IV. Начало.
Я пробежался глазами по своей домашней библиотечной стене, пытаясь высмотреть корешки «Конецкого». Вообще-то, отыскать, вот так вот запросто, по щелчку, в моём книжном подборе что-либо потребовавшееся вдруг, крайне затруднительно: мой личный библиотечный фонд составляет около полутора тысячи томов, и я много лет собираюсь провести его каталогизайцию и составить маршрутные карты; но по своей природной… мням-мням, по первородной причине нехватки времени, руки никак не дойдут до карандашей, чтобы, заточив их, заполнить учётные формуляры, шаблоны которых нужно ещё где-то раздобыть. Поэтому из-за недостаточности места книги на полках выстроились в два ряда – задние в четверть оборота к передним, что понижает скорость и усугубляет и без этого низкую результативность поисков.
Но удача всё ж таки соблаговолила овеществиться – искомые корешки нашлись почти что с первого взгляда: вот он «Конецкий» – пять томов. Странность ли или же провидение благом данное, но сборник-то в первых рядах оказался!
Не выбирая конкретного тома, тем более что тридцать с лишним лет назад все это было мною уже прочитано, я выдернул из строя один из них, открыл содержание и остановился на рассказе «Корабли начинаются с имени»: во-первых, просто потому, что он был первым в этом списке и, во-вторых, самым коротким – всего-то шесть неполных страниц.
Я проглотил тот рассказ сходу, стоя, как на параде, не двигаясь с того момента, как прочитал в нём первое предложение. Стрелка уровня эмоций, сделав не предусмотренные своим регламентом и здравым смыслом дополнительные обороты, в неистовом восторге растерянно замерла в запредельном положении: как будто с бесшабашного бестормозного разбега, на всю глубину вытянутых на встречу друг другу рук, я влетел в крепкие объятья старого доброго знакомого, с которым давным-давно невольно разошёлся по жизни, а вот теперь, спустя не одно десятилетие, встретился вновь, чтобы и повспоминать былое, и познакомиться заново: он и светел давней незабвенной радостью от тёплого дружелюбного общения, и сызнова бесподобно интересен по причине произошедших кардинальных, впрочем наиболее вероятно, что основоположных перемен – и в моей судьбе, и в собственном моём самосознании.
Тут же вагонами и вагончиками... Хотя, нет-нет! Нет! Трюмами и твиндеками – быстро-быстро ускоряясь! – как на выгрузке-погрузке с судна на судно летают на полуденной тропической жаре такелажные сетки с коробами с замороженной рыбой, – пошли под чтиво и другие забористые истории Конецкого: один за одним, один за одним, лишь с небольшими минутными безъякорными остановками ГД (главный двигатель) и грузовых палубных лебёдок. И почти сразу же «Титаниками», только не на дно, а на всплытие, потянулись воспоминая уже о моих морских странствиях и межрейсовых сухопутных приключениях. Взвихренное сознанием прошлое, казалось бы безвозвратно утерянное и навсегда позабытое, внезапно начав рефлексировать, расположило увидеть былое как бы со стороны – с вершины мной самим испытанного и пережитого, причём иначе его толкуя и оценивая: помогая разглядеть несправедливо неразобранные оттенки далеко-далёкого, меняя акценты с, как тогда казалось, «главного», на то, случившееся когда-то, что Главным определилось лишь теперь. Перед глазами клокотали сюжеты и фабулы не из читаемых мною в этот же самый момент рассказов Конецкого, а из тех, которые ещё не написаны. Из рассказов ещё ненаписанных – мной.
Вы когда-нибудь видели что-либо позабыто-неизвестное, то проявляющееся в подсознании, как наяву, то всплывающее в сознании, как в заглазье, словно мерцающие, расплывчатые надгоризонтные миражи загоризонтного естества – и увидит не каждый, и разберёт не всякий?! Видели?! Да?! Во-о! – нам с вами повезло!
И вот что интересно. Читая, я беспрестанно реагировал и на то, что рисовал автор, и одновременно на то, что я сам тут же додумывал и проживал. При этом одно другому не мешало, а как бы дополняло читаемое моими красками и уточнениями. Я как будто бы вёл с Виктором Викторовичем тот несостоявшийся три десятка лет назад разговор, только теперь уже по существу и со знанием дела, на темы нашего с ним общного да сродного, один на один и один за двоих. Диалог двух коллег-мореманов, понимающих друг друга не то, что с полуслова, а с полувзгляда, мимоходом пробежавшего по хронометру и компасной картушке, когда оба знают и без толмачей понимают разницу между огоном и гашей, между «плавать» и «ходить». Диалог наставника и ученика про то, как было и как есть, как можно, а как надобно. И в тоже время я начал писать в своей голове свои рассказы про мои походы, встречи, ощущения, впечатления и про те, что были в море, и про те, которые случились на берегу; да ещё и про то, чего никогда не бывало и статься не могло – ни в прошлом, ни в настоящем.
Я стал писать; и вскорости посчитал, что поймал вершителя за бакены (ну, или парнокопытного за хвост, хотя, скорее всего – второе). И чем больше я писал, тем отчётливее, начинал понимать, что что-то я делаю не так: то ли слог слабоват, то ли образности не хватает, то ли фабула не прослеживается, то ли сюжетность переломана, то ли лозунги заезженные, то ли тезисы бессмысленные, понятные только мне, и конгениальные в понимании исключительно моего мозга.
Вспомнился старый бородатый анекдот. «Поступает школьный выпускник в литературный институт на писательский факультет после званого звонка.
На искушённой приёмной комиссии из почтенных литераторов, председательствующий, давным-давно побелевший от всякого здесь виденного и перевиденного, добродушно и обречённо спрашивает Замолвленного:
– Вы Льва Толстого читали?
– Нет, – вяло отвечает абитуриент. – Не читал.
– Странно, – не особо удивляется экзаменатор. – А с Чеховым, Достоевским или Гоголем – знакомы?
– Не-а, – спокойно отзывается прозвонённый общеобразовательный выпускник.
– О как! Интересно-с! – зашептали вершители чужих судеб, сплоткой отрывая залюбопытствовавшие глаза от лежащих на барьерном столе перечней фамилий с пометками и без, устремляя их на соискателя места.
– Так может быть вам Куприн по душе? Или же Лесков ближе? Али ещё кто-нибудь? – подсказывает свободную тему Предупреждённый мэтр, желая услышать непременное «да!» хоть в чей-нибудь или же чей-либо иной адрес.
– Не знаю я – ни того, ни этого, ни третьего. Ни к чему мне это! – провозглашает Помеченный, уверенный в своей исключительности, будущий властитель дум и врачеватель душ от литературы.
– Так на каком же это, позвольте вас спросить, основании, милостивый государь, вы поступать решили в наш институт?! – бросая на разделительный стол ручки и сдёрнутые с переносиц увеличители, возмущаются члены ареопага.
– Так ведь я ж – не читатель, – победоносно и снисходительно освещает недоросль. – Я же – писатель!»
Но так как по вине моих неюных лет анекдотного или какого-либо академического пути познания чего бы то ни было я теперь поиметь не могу (да и «диплом» – изначально лишь сложенная пополам бумажка), то окромя самостоятельного постижения тонкостей и изящности писательского ремесла, иного способа овладения желанным не прояснилось. А потому и в свои учителя мне пришлось взять по безвыходности и на безальтернативной основе… наших русских классиков. Да и ещё кое-кого из зарубежных. Но я не возроптал и не ропщу поныне. И вот что интересно: их вроде бы молчаливое наставничество оказалось вовсе не и не слепоглухонемым статистическим присутствием, и небезответным наличествованием: оно заставило меня воспринять их благоучения за праведность, – именно так я стал относится к трудам бессмертным, проверенным многими десятилетиями и веками творениям Великих; да ещё и расположило стыдиться, если пока что-либо выходит у меня как-то не так, как должно, чем стало резать диссонансом и режет теперь постоянно мои же собственные и слух, и разум, и чувства. Читая их произведения, вооружившись карандашом и обложившись всевозможными словарями, сквозь забавы сюжетных перипетий и надсадные диалоги героев, я сподобился… Ну-у! эво как я размахнулся-то! – вот так правильно: я СТАРАЮСЬ услышать и понять музыку их изложений, а постигая её, пропуская через себя, как электрический ток в кабинете физиотерапии, УЧУСЬ излагать СВОИ повествования, но уже своею душой и собственным языком.
А тут и давнее удивление Виктора Викторовича всплыло в памяти (правда, для меня оно давно переродилось в некотором роде в наставление): «Самое загадочное для меня существо – нечитающий человек».
Пошли под скоростную плавку, точнее под переплавку и то, что читал раньше и раньше раннего, и то, что было до этого, да и то, что вообще никогда не читал: и русская художественная классика (а ещё и философия, и критика), что таковою являлась задолго до рождения моих мамы и папы; и та, уже советская, которую современники облачили в этакую академическую мантию уже при моём взрослении; да и иностранные шедевры преминули случай проскользнуть мимо меня – задержались ведь и делятся своим богатством. Но с иноязычными авторами сложнее: прочитать и достойно оценить литературный шедевр на языке носителя я не могу, по причине их незнания; читать же со словарём возможно лишь этикетки на импортных товарах, да и то бывает не растолмачить. Следовательно, обойти талант или посредственность переводяги для меня не представляется возможным, потому как прекрасный литературный переводчик это никто иной, как соавтор для писателя, а для читателя – сооткрыватель секретов и замысловатостей Титульного. Поэтому закордонную тарабарщину приходится усваивать через опосредованные познания и чувства: ну, а тут уж бабушка надвое сказала – али слёзы, али смех, али свадьба, али грех.
Но всё это, и прочитанное-пролистанное когда-то, и то, к чему перстам моим и разумению и прикоснуться не дозволялось, теперь читаю исключительно с карандашом в руке, и воспринимаю иначе, чем каких-нибудь тридцать лет назад, а тем паче ранее: теперь для меня обрели архизначимость не их задирающие сюжеты – они для меня стали вторичными (у меня самого задумок навал: и что вам картинных, и что философских; все плоскости и ёмкости любого парохода забить хватит да так, что ни в гальюне, ни на пассажирской палубе места не останется), но механизмы их подачи и раскрытия для полнейшего вовлечения в них читателя для его животворящего путешествия; ни какие-либо собственные чувства как таковые, которые вызывают описанные классиком явственные блеск и нищета и реалистичность монологов героев, а способы построения повествования таким образом, чтобы мой взгляд, мои чувства срезонировали моих читателей, чтобы читая мои произведения, они сгенерировали у себя их собственные удовольствия и переживания. Да вот столь велико и захватывающе такое ученье, что раз взявшись за конец начальный и потянув за него, то уж и не остановиться боле; и вот уж вроде бы и финал показался, но присмотревшись, узнаёшь, что то лишь сросток новенький; и чем дальше остаток вытягиваешь, тем более понимаешь, что «остаток» ещё и до середины ко мне не подобрался; а то, что на собственную вьюшку уже намотал, так оно лишь поверхность барабана прикрыло, а конец-то всё ещё в натяг – тугой да звонкий.

V. Продолжение следует.
Так-таки пишу и теперь, точнее: учась со рвением, пишу от сердца и души; «пися́» с раздумьями и чувствительностью, учусь с прилежанием. Вот только теперь всё больше на бумагу, даже блокнот для этого заимел и вместе с ручкой при себе содержу: куда-бы я не отправлялся, да хоть за спичками в магазин шаговой доступности, и стилό, и походный писательский клавир – всегда меня сопровождают, неотъемлемо, как нитка иголку портняжную, мало ли где творческий порыв занедужит и повелит: «Чиркай: новые заядрелки на свет живой просятся!». Теперь краплю уж не досужно, как бы между тем и прочим, а истово, можно даже сказать – по-деловому, подчиняясь неуёмному позыву, стараясь разобрать то, что не в ногу да не в ноту, правлю детско-подростковые кривости, настраиваю камертоном слоги и слова свои, пытаясь их в лепшую музыку сострόчить.
Такая перманентная учёба чем дальше, тем больше подогревала и подогревает во мне желание постижения писательского великолепия, и утверждает мою уверенность в моей способности постичь это дело, и возможно, – как знать, чего не знаешь, о чём и не задумываешься в суе, – что это и есть твоё, то есть моё собственное предназначение в жизни. Загадывать такое не возьмусь, да и не хочу – опасаюсь сглазить: я всё ж таки моряк, а все мы – мореманы – чуток да суеверны. Да и сам процесс познания – есть ничто иное, как таинство: загадка ума и души.
Теперь я сродни живописцу, пишущему картину – мазок за мазком, подобно скульптору, отсекающему лишнее – откол за отколом: приложился, потом отошёл, прищурился, чуть поунял чувственную взвихренность до позёмки, погрыз очечную душку, настроил писáло, опять приложился…; покрутил головой, вновь приложился, опять отступил на пару-тройку шагов; резко вернулся к полотну и смело и решительно сделал пару широких штрихов толстым слоем белой краски, которые укрыли большую часть темноты, что ещё только два дня назад закрыла собой бывшую ранее светлость, – в том смысле, что один абзац переписываю полностью, другой вычеркнул вообще, а второстепенное дополнение в предложении уже престало главным членом всего повествования. Происходит же и так, что и сама фабула всего произведения переиначивается, вроде бы как сама по себе, кверху дыбом зачинается. Хотя случается, что с точностью и до наоборот – на 360 градусов.
Вот ведь какие штуки-дрюки-кунштюки закручиваются и такие вот коленца выделывают! Посильнее, чем «Фауст» Гёте. А?! Хотя... Кто-то подобное уже говорил.
Ну а я, как и всю свою жизнь – хоть прошлую, хоть ранешную, хоть нынешнюю – в борении… с самим собой!